— И чем это я тебя так распалил? Я старый и некрасивый.
— Не говорите так. Вы надежный. Вон иные прямо так в красивых словах рассыпаются и все из себя, как с картинки, а потом и говорят девушкам: "Извини, ты понимаешь, что мы наделали глупостей и к этому не надо серьезно относиться". А вы разборчивый и не обманете, не бросите.
— Захвалишь. А если я скажу, что у меня было много женщин?
— И вы их всех бросили?
— Ни одну вообще‑то… Просто так складывались обстоятельства.
— Вот видите.
— Селедочки еще будешь для аппетита?
Любаша улыбнулась.
— Буду. А ведь вы мне ее предложили, чтобы разговор перевести.
— Любаш… Тебе сколько лет?
— Девятнадцатый в феврале пошел.
— Ну вот. Обязательно встретишь парня, надежного и непьющего. Полюбите друг друга, будете жить душа в душу.
— Да, а потом его в солдаты заберут. Сейчас война с Европами начнется, пуще японской. Две империи на нас пойдут; а еще говорят, за них турки и румыны. Вот молодых и забреют, а девушке оставаться солдаткой, а то и вдовой.
— Любаша, но ведь кто‑то должен тебя защищать? Нас всех? Кто не допустит сюда, нам брянскую землю, убийц и насильников, которые будут грабить, сжигать людей заживо в их домах, вешать на площадях?
— Разве немцы татары?
— Да это не немцы, это нацисты.
— Что такое нацисты?
— Вроде упырей. Пока всем упырям в могилы осиновые колья не забить, они опять возрождаться будут и кровью людской питаться.
"Что ей рассказать о коричневой чуме?" — думал Виктор. "Это надо видеть. Взять с собой, показать кинохронику, мемориал в Хацуни. Показать, как после распада Союза Америка двадцать лет вытаскивала нацизм из могилы, вытаскивала из могилы Бандеру, взращивала в Восточной Европе, в бывших республиках. Здесь даже слов, чтобы это описать, не выдумали. Хотя одно есть — упыри. Пусть осиновых кольев побольше заготовят, может так дойдет."
Любаша улыбнулась.
— Образованные люди говорят, упырей не бывает. Сказки все это.
— Раньше не было. Понимаешь, нацизм — это не порода людей, это не идея, это технология, как на заводе. Берут человека и обрабатывают по науке, как заклепки. Всю Европу на эти заклепки могут пустить.
— Вот как, значит… — протянула Любаша, и глаза ее погрустнели. — Стало быть, на войну теперь надо всем миром идти? Как в старину, всем селом против нечисти?
— Женщинам — на заводы идти, патроны делать, снаряды, винтовки. Жизнь в тылу поддерживать. И ждать любимых своих…
Лампочки в люстре внезапно замигали; на мгновение остывающие, покрасневшие нити в них вновь ожили, разгораясь желтоватым светом, и снова умерли; все погрузилось во тьму.
— Любаша, пригнись! — воскликнул Виктор. Он сорвался с места и, выдергивая браунинг из кобуры, вжался в простенок между окном и кафельным монолитом печи.
— Что с вами? — раздался Любашин голос из темноты. — Это, верно, на станции. Сейчас свечи принесу.
— Смотри, осторожней.
— Точно, на станции… Видите, и уличные погасли, и напротив нет.
Виктор отодвинул газовую занавеску. Снаружи была абсолютная чернота, без звезд, и только кое где — на земле, в окнах появлялись тусклые красноватые огоньки — видимо, для зажиточной публики происшествие не было чем‑то новым и необычным. Вдалеке, в окнах литейного, тускло багровело пламя печей.
Свечи в большом пятисвечевом канделябре были стеариновые. Видимо, господа любили романтику. На стенах заплясали отсветы профиля Любаши, с чуть растрепавшимися локонами.
— Вы продолжайте, — сказала она после того, как Виктор вернулся за стол, — вы очень хорошо рассказывали, как вот солдаты уйдут на войну и их ждать будут. А вот парень на войне, о чем он думать будет?
— Любаш, об этом не расскажешь. Об этом песни сложат. Много песен.
— Интересно, каких? Все, печальные, верно?
— Ну, как сказать? Печальные, не печальные…
— Услышать бы хоть одну… О чем петь будет, какие слова выберет.
— Одну могу… Это такой старый романс, малоизвестный…
"Темная ночь, только пули свистят по степи…"
Удивительная это была песня; в послевоенном Союзе слова ее знал каждый, каждый помнил негромкий, с хрипотцой, голос Бернеса. В их студенческой группе, с первого курса, с первой поездки в колхоз в сентябре, "Темная ночь" была их застольной; петь ее можно было без голоса, простые и понятные слова шли, казалось, из самого сердца.
"И поэтому, знаю, со мной ничего не случится…"
Потом была тишина.
Они с Любашей молча сидели и смотрели на свечи, на трепет чуть зазубренных кончиков пламени, на зыбкие, словно плывущие по стенам тени. Они слушали, как вкрадчиво потрескивают фитили, и редкие дождевые капли стучат по карнизу. И никто не решался первым проронить слово в тишину этой ночи, словно бы тут, рядом, эта благоухающая липой, березой, яблоневым цветом и сиренью ночь уходила в черное пространство войны.
Точка перехода, подумал Виктор. Только не физическая.
Наконец Любаша вздохнула и стала задумчиво вертеть в руках мельхиоровую вилку.
— Наверное, поручик сочинил… из господ образованных. Слова больно уж складные. А песня недавняя, с японской.
— Почему ты так решила?
— Про телеграф поют.
— В проводах? Да, наверное…
…Электричества в тот вечер так и не дали, хотя на самом заводе загорелись огни. На кухне зажгли керосиновую лампу, приземистую, толстую; бока ее сверкали начишенной медью, как судовой колокол. Вопреки бурным протестам Любаши, Виктор закатал рукава и сам вымыл посуду в тазу, куда девушка подливала из чайника горячую воду; когда он позволил стереть с ее щеки пятнышко грязи, она смущенно зарделась, и, хихикнув, закрылась рукавом.