Александра Грина он не узнал. Нет, в Грине осталось самое главное — загадки. Каждый рассказ был похож на китайскую шкатулку, открывая которую, мы обнаруживаем в ней еще и еще одну, и ломаем голову над ее секретом, стремясь добраться до последней, в которой, по нашему разумению, должен лежать бриллиант. Сохранился и изысканный романтизм как бы существующей рядом с нами загадочной и манящей своими тайнами страны, страны — мистификации, страны — иносказания, где так легко сказать жизненную правду, обманом выдав его за фантазию. Сохранился дух авантюры и трагические развязки. Вместе с тем гриновский романтизм стал как‑то более "советским". Исчезло чувство безвыходности и неизбежного рока, и даже гибель героя лишь предвещала будущую победу его замысла; эта победа превращалась в вечный монумент герою рассказа. Машина перестала быть зловещей противоположностью духа, превратившись в некое рукотворное чудо, и это роднило нового Грина с Уэллсом или Жюлем Верном. В прочитанном так и не мелькнул тип интеллигента Серебряного Века, беспомощного духовного гурмана. Грин — Ландию населяли люди, обуреваемые духом поисков и открытий, созидания и переустрйства — будь то поиски затерянных экзотических стран, открытие тайн природы, постройка гигантского корабля в Гартоне, или, на худой конец, восстание в Гель — Гью. Мещанское захолустье было раздавлено американской мечтой, впереди было открытое море, чайки и восходящее солнце, и свежий ветер бросал в лицо брызги, сорванные с барашков волн.
И вот тут до Виктора дошло, что Россия уже изменилась настолько, что в ней появилась советская литература. Однако и в этой новой литературе новый Грин все так же оставался волшебником слова; казалось, что его фразы, свежие и пластичные, полные тонкой и озорной иронии, просто источали какой‑то восторженный, дурманящий аромат.
…Искусство слова в России появилось не сразу. Классическая русская литература была рождена дворянами. Человек жил в своем имении, и мог представить себе другие страны, иные времена, людей, живших по правилам и приличиям, далеким от того, что его окружало, он должен был прочесть в книге яркие и образные описания всего этого. С того момента, как образование становится условием карьеры тысяч людей, и они, получив это образование, начинают интересоваться чем‑то за пределами своего земельного надела, а тратят весь день на его обход, русская литература испытывает невиданный подъем, вершина которого сияет в двадцатом веке. Писатели достигают виртуозности и совершенства: сочетая слова, они могут заставить читателя плакать и смеяться, любить и ненавидеть, могут довести до ума и сердца любую идею, передать чувства, тончайшие, как шелковый платок и яркие, как извержение вулкана. Слово становится оболочкой мыслей и чувств и объединяет человеческий разум.
Разрушение дворянской культуры и появление модернистов лишь побудило к поискам, к попыткам выйти за устоявшиеся каноны, смешивать в ретортах творческой лаборатории стили, искать, словно новые химические формулы, новые сочетания слов и звуков. Но цель исканий оставалась все той же — отыскать новое совершенство, сплести узор букв на листе в потрясающие пейзажи и портреты, заставить звучать с немого листа бумаги проникновенную музыку, провести читателя в мир незнакомой мудрости и откровений. Закат Российской империи стал веком алхимиков в поисках чуда.
В СССР литература стала чем‑то вроде официально не признанной церкви. Страна виделась людям, как поместье размером в шестую часть света, а книги — возможностью понять и найти объяснение всему, что происходит не только за видимыми пределами пространства и времени, но и в самом поместье, начиная от причин сияния звезд и тайн океанских глубин, до самых сложных и спорных проблем истины и морали. Любые попытки как‑то ограничить или направит этот процесс вели лишь к росту мастерства. Если писатель не хотел работать в стол, то он должен был выделиться из массы себе подобных за счет владения слогом,
Случайно или нет, но крах СССР превратился в разрушение литературы, как таковой. Кино, телевидение и компьютерные игры, сваленные в один Интернет — котел, быстро сформировали в мозгу читателя широкий набор удобных, практичных и увлекательных иллюзорных миров, которые стали столь же знакомыми и привычными, как и мир реальности, а часто даже и более привычными. Возникает соблазн просто выбрать мир, о котором читатели думают, что знают, поселить туда героя и, не мудрствуя лукаво, расписать действия и диалоги. Пошел к Кривому Болоту, зарубил орка, заработал 236 очков опыта, взял меч, кинжал и травы, продал торговцу за 150 монет, прокачал умение чуять врага задницей, и так 26 романов вперемежку с дворцовыми интригами офисного разлива, принцессами и ведьмами из персонала того же офиса, и перечислением для фанатов бродилок технических данных оружия и артефактов. Владение литературным словом подменяется стилизацией, описания — ссылками на стереотипы в воображении масс, мысли не нужны, ибо отвлекают от действия. Слово из универсальной кисти художника, изображающего краски, звуки, запахи и вкус создаваемого мира превратилось в набор ссылок на засевшие в мозгах стереотипы. Послесоветская литература начинает умирать, а вместе с ней умирает и грамотность; если слово стало пиктограммой — неважно, как оно написано, важно, чтобы узнавалось. Чтение для масс становится столь же полезным, как лузгание семечек: оно приятно и позволяет убить время. Выбор, чего читать, определяется лишь привязанностью к определенному сорту литературных семечек, поэтому основная задача креативного класса та же, что и у наркоторговцев — вызвать привыкание к их товару. Раньше такую продукцию отнесли бы к графомании. Но графомания безвредна, ибо остается личным развлечением; к сожалению, лузгание книг — это форма потребления, и ей соответствует бизнес — модель.