— Вы, похоже, не торопитесь?
Перед Виктором выросла пара крепких парней в черных рубашках с закатанными по локоть рукавами. На руке у каждого белела повязка, а на ней…
Нет, Виктор не мог ошибиться. На повязках у пацанов чернели свастики.
"Ошизеть! Нацики? В восемнадцатом? Какого…"
— Вас ист лос? — машинально вырвалось у Виктора командным голосом. Как у немецких офицеров в фильмах про войну.
Чернорубашечники застыли в замешательстве.
Все‑таки советский кинематограф чему‑то учит.
— Колян, — нерешительно произнес один из них. — А то ж вроде немец. По нашему не понимат. Инженер, чи шо.
— Звиняемся, — обратился второй к Виктору, — в академиях не были, иностранному не обучены. Вам труда не составит за одним человечком присмотреть?
— Что он натворил? — спросил Виктор. Строить из себя немца дальше не было смысла, да и по улице народ шлялся, причем не обращая на чернорубашечников никакого внимания.
"Эти кореша тут вроде как в порядке вещей. Может, не нацики вовсе, а совпадение. Точно, не нацики. Шевелюры, как у битлов."
Они перешли улицу и направились к нынешнему зданию суда, где у длинного фасада располагался вход в Майский парк. На скамейке, запрокинув голову, сидел человек явно семитской внешности; из носа у него текла кровь. Рядом со скамейкой торчал еще один кент со свастикой.
— Этот, что ли?
— Аха… Да это свой жид, это Мах. В ресторане музыку сочиняет. Вам не трудно присмотреть, чтобы с ним чего не было? А то у нас дел‑то еще позарез.
Положение было дурацким. С одной стороны, сидящий имел на лице телесные повреждения, с другой — не орал, что его бьют, и удрать не пытался. Вид пацанов однозначно тянул на героизацию нацистской символики, возбуждение ненависти и вражды, а также унижения человеческого достоинства. Однако держались они вполне легально и, если бы не атрибутика, вполне могли сойти за народных дружинников. Обращение "жид" по нашим временам однозначно оскорбительно и полагает экстремизм. Но здесь оно было произнесено как‑то без ненависти. И, самое главное, Виктор не знал, существует ли в этой реальности нацизм. В нашей он должен был появиться через год, но здесь революция в Германии началась раньше.
— Можете бежать, — сказал он, когда шокирующая троица удалилась, — они ушли.
И он тронул Маха за плечо.
— Бежать? — заплетающимся голосом ответил Мах. — Куда бежать бедному еврею, когда бежать некуда?
— Ну, как… — опешил Виктор, — от этих… Они вас били?
— Кто?
— Ну эти, с повязками…
— Чтоб в память обо мне назвали младенца, если Вы не из другой страны. Обещаю вам, вы будете смеяться с наших нынешних порядков. Власть хочет извести евреев в целом, но при этом проявляет необычайную заботу о каждом из нас. Меня не били, нет. Я упал. Меня подняли, посадили на скамейку, позвали вас присмотреть. Черносотенцы друзья еврея, кто бы мог подумать.
— Так это черносотенцы?
— Вы точно из другой страны. Они здесь каждый вечер.
— А у вас какие‑то просто проблемы?
— Чтоб мои ноги служили мне только для ревматизма! У Маха проблем не бывает. Мах пишет музыку и честно имеет с этого на обед и ужин. И вот, представьте себе, на днях я беру у Гайсинского заказ на фокстрот, а он не выходит!
— Кто не выходит?
— Фокстрот, не Гайсинский же! Тридцать рублей, это здесь приличные деньги. Но дело не в них. Мах взял заказ и не сделал. По глазам вижу, вы меня понимаете, что это катастрофа. Завтра Циля с детьми вернется от матери. То, что я увижу, лучше никому не увидеть.
— А Гайсинскому еще не поздно сегодня сдать заказ?
— Не поздно. Но фокстрота нет.
— Вы говорили, что деньги не главное. Верно?
— Оно так, вы сами слышали, и каждый подтвердит, чтоб домой вернулось лишь мое имя.
— То — есть, вас устроит, если вы рассчитаетесь с Гайсинским, но домой принесете меньше тридцати.
— Вы так говорите, словно хотите продать мне фокстрот. У вас есть фокстрот, который никто не слышал? Совсем никто?
— Я хочу продать вам фокстрот. Вернее, получить за него долю вашего гонорара.
— Я дико извиняюсь, но откуда он у вас? — Мах, похоже, начинал трезветь. — Если вы пишете фокстроты, вы сами пойдете к Гайсинскому. Значит, фокстрот не ваш. Но кто сказал, что его никто не услышал кроме вас?
— Какое вам дело? Я не пошел к Гайсинскому, чтобы он не задавал мне лишних вопросов. Это усложнит сделку. Но если вы отказываетесь, поищем другого.
— Кто сказал, что я отказываюсь? Покажите мне его. Ноты у вас с собой?
— Ноты вы запишете. Вы в состоянии идти?
— Когда Мах слышит про гешефт, он в состоянии бегать, как центрфорвард Поприщенко. Идемте ко мне на квартиру, там никого.
Идти пришлось недолго. Мах обретался на первом этаже деревянного дома, обложенного кирпичом и стоявшего торцом к Ливенской. Канализации в доме не было, как и электричества (особенности местного коммунхоза интересовали Виктора даже больше предстоящей сделки), зато средство производства творческой интеллигенции блестело черным лаком у стены.
— Так что, теперь нет черты оседлости? — спросил Виктор.
— Вы давно были в Брянске? — ответил Мах вопросом на вопрос.
— В таком, который вижу — можно сказать, что никогда.
— О, вы еще многому будете удивляться. С одной стороны, когда была черта оседлости, в Черниговской губернии можно было жить, а в Орловской — нельзя. Но если нельзя, но очень хочется, то можно. Можно считать, что евреи здесь жили еще во времена литовского нашествия. Когда я родился, в Брянске было двести семей, и мы жили на Судках, Судки такое место, где никто больше не хочет селиться, там же и синагога. Если вы были в Париже, вы ведь слышали про Наума Габо? В Париже все слышали про Габо.